just mockingbird
you're reaping what you've sown
Название: Причина жить, причина умереть
Автор: just mockingbird
Бета: hagalz
Размер: мини, 2639 слов
Пейринг/Персонажи: Чужой, ОМП
Категория: джен
Жанр: драма, AU-сильно постканон
Рейтинг: PG-13
Краткое содержание: быть вечно живым — все равно что быть вечно мертвым.
Примечание/Предупреждения: очеловеченный Чужой, сектанты, филосорапторство.
Писалось под прекрасную "Damien Rice Lisa Hannigan – Under The Tongue", чей текст и мелодика до сих пор вскрывают и потрошат меня.
Писалось аж в трех странах: начало в Амстердаме, середина в Москве, окончание - на Кипре. )))
Огромное спасибо feyra, которая говорила со мной об идее и слушала нытье о процессе, hagalz, который вылавливал блох и помогал работать над текстом (помимо дефолтного беттинга) и, конечно, Алексу, которому пришлось быть первым читателем.

А еще спасибо тому, кто остался за кулисами и кого я, скорее всего, внеочередной раз разочаровала.
Спасибо, что не сказала об этом вслух и была в этом бережна со мной.


What are you doing here
Have you lost your way?
Have you come to move close, dear?
Is something to say?



Усталое вечернее солнце не добавляет тепла; ветер грызет его кожу предвкушением ночи — от моря тянет холодом, и волны слизывают с песка оставляемые им следы, унося память о них в свои мрачные глубины. Те, что он нанес самому сердцу этого мира, впрочем, не смоет даже сильный шторм.

Он идет вдоль берега, и кажется, что поступь его легка, безмятежна, словно, несмотря на потершиеся сапоги и много миль пути, каждый новый шаг не стоит ему никаких усилий.

Но это уже давно не так.

Он останавливается, чтобы отдохнуть. Ненадолго. Сколько времени он уже идет? Сколько прошел? Неизвестно. Непонятно. Недалеко от берега, поросшего сухой от зноя травой, стоит старое здание: не то монастырь, не то церковь; царапает острыми, тонкими шпилями закатное небо. Оно совсем алое, словно свежая рана разошлась по швам и обнажила неприглядное нутро. Он вспоминает: в народе говорят, это предвестник непогоды.

Решение принимается быстро, как и всегда, когда не то чтобы нет выбора, но скорее необходимости в нем. Если, куда бы ты ни пошел, ты чужой и чуждый этому месту — есть ли разница, где быть?

Особенно когда «чужой» — это почти твое имя.

Почти.

***
Чего вы жаждете более всего в вашей краткой, как вспышка молнии, и оттого концентрированно-наполненной впечатлениями (усиленно заменяющими осмысленность) жизни? Власти, что однажды все равно шелковой змеей выскользнет из ослабших, высохших от старости рук, найдя себе нового носителя столь же равнодушно и быстро, как будто портовая девка — работу? Силы, что покинет однажды, или, быть может, красоты; когда с каждым днем все страшнее видеть ее увядание? Или напротив, только любви, чтобы обрести единственно возможный и безопасный для себя смысл? Как будто бы жизнь одного может оправдать существование другого!

Все самые сложные желания сводятся к нескольким очень простым вещам. Я научился их замечать, но это не пресловутые мистические силы, нет. Магия давно покинула этот мир вместе с изнанкой-бездной, что вытолкнула, исторгла меня так же легко, как однажды и поглотила, оставив свой последний дар и свое последнее проклятие.

Я не могу умереть.

И, как водится за недоступными нам вещами (сейчас во мне много больше человеческого), в своем затянувшемся существовании я жажду именно этого.

Смерти.



***

Древнее и перенесшее немало бед, судя по всему, здание, на поверку действительно оказывается монастырем. Кому они служат, о ком и кому молятся, впрочем, он сказать затрудняется. Но это неважно; главное, что не ему и что в таких местах никто не задает ненужных вопросов, не ищет его общества и не смотрит украдкой подозрительно. Ему этого вполне достаточно.

Он уйдет, как только закончится дождь, продолжая свой полубессмысленный путь из ниоткуда в никуда.

Запах благовоний и сырого камня кажется ему смутно знакомым, и внутри вдруг что-то натягивается, как тетива лука, готовая к выстрелу, звенящая и оголенная. Кружится голова. Человеческое тело слабо; ему до сих пор так легко забыть об этом (каждое утро приходится понемногу заново учиться чувствовать; каждая ночь — как обнуление). О том, как могут дрожать пальцы, подгибаться колени. Он думает, почти раздосадовано:

«Пора бы уже привыкнуть»

Его слабость не остается незамеченной — чьи-то руки подхватывают его уверенно и осторожно, не давая рухнуть на холодный и грязный пол.
Перед тем, как нахлынет такая родная темнота, ему видятся очертания знакомого лица; и тетиву внутри отпускает. Выстрел застывает изумленным выдохом имени на губах (что-то еще способно его удивить?):

— Корво?

Ответ скрадывает монотонный звон в ушах.

Когда и он, и вязкая темнота отпускают свои удушливые объятия, рядом уже никого нет.


***

На следующий день снаружи и впрямь разверстывается пропасть бушующей стихии; глухой и яростный рокот грома, вспышки молний, чьи сверкающие отблески пробиваются сквозь узкие оконца. Он прижимается спиной к холодной стене, и она, совсем ледяная, почти обжигает.

Холод, голод, болезни, страдания... но он не умрет. Кажется иногда, что «умирать» — это какой-то навык, который он давно забыл, а теперь мучительно пытается вспомнить.

Вокруг так холодно, но ему чудится, что нестерпимо жарко, душно, нечем дышать. Спустя время, впрочем, приходит и ледяной озноб, сменяющий яростную лихорадку, и он хрипит, схватившись за длинные одежды мимо пробегающего служителя:

— Воды.

Воды ему приносят. После несколько дней он проводит в горячечном бреду; диковинные имена на чужих языках, что выталкивает его воспаленная глотка, перемежаются с сухим кашлем, странным, сотрясающим все тело. Ему не дают и двух суток, но на третьи он открывает глаза.

И взгляд его ясен.


***

Я отдаюсь нынче в руки болезней как в объятия случайного любовника; с трепетом, без страха и без надежды на избавление. Меня преследует призрак минувших столетий, лишая привычно-безумного покоя. Все, что осталось во мне в живых — уже давно лишь отстраненный интерес к тому, как же, все-таки, кончит человечество, разрушившее все, что в столь далекие времена было мне дорого. Иногда даже боги бессмысленны и бессильны в своих попытках защитить; я усвоил этот урок как нельзя лучше. Впрочем, быть бессильным человеком и смириться с этим намного проще, чем быть сознающим свое бессилие богом.

Когда-то давно я принял решение не вмешиваться, и вместе с тем оставил себе иллюзию того, что смогу, если захочу. Но то был больше не мой мир; и когда я вернулся в него, потерянный (в который раз), он так и не стал моим обратно.

И потому я не в праве. И потому до сих пор я могу лишь смотреть.

Даже сейчас.



***

Он погружается в воспоминания как в мутные воды; ничего не разглядеть. Ему кажется, что перед тем, как потерять сознание, он видел Корво. Ему кажется, что только кажется. Отмахиваясь от мыслей, что украдкой ему нашептывает нечто из глубин памяти, он направляется к выходу. И, уже собираясь покинуть монастырь, резко вздрагивает. Вздрагивает, видя его подметающим узкую дорожку, ведущую внутрь.

Замирает, прислушиваясь к себе (каждое возникающее чувство удивительно и драгоценно — они такие нечастые гости внутри). Осторожно подходит ближе, украдкой вглядываясь в знакомые черты однажды избранного им.

...но разочарование едкой кислотой полощет внутренности (но оно тоже ценно, и он прерывисто выдыхает, проживая его полностью и выпивая до дна). То не Корво, лишь человек-с-его-лицом, но так похож, так мучительно похож...

Его человеческая часть разочарована и напугана; она так юна по сравнению с бессмертным божеством.

Человек внутри него хочет спрятаться и уйти.

Богу интересно.

Человеку страшно, но бог беспечен и мудр одновременно. Ему известно: если что-то хоть на мгновение тебя заставило забыть о пустоте своего пути — не уходи так быстро. Задержись.

Недолго поколебавшись, он растягивает губы в привычной, ничего не значащей улыбке.

— Здравствуй.

Обретя что-либо, попрощайся с этим незамедлительно.


***

Он остается и на завтра, и на послезавтра; дождь давно кончился, но это больше не причина. Молча наблюдая, он идет за тем, кто так похож на Корво, по пятам. Словно кот, склонив голову, смотрит за тем, как тот очищает от воска своими огрубевшими, с сожженной солнцем кожей, пальцами, простенькие и старые подсвечники. Стоит поодаль в тени, когда он раздает еду страждущим. Пытается прочесть по губам беззвучные молитвы и впитать каждую контрастную тень, лежащую на лице.

Словно самому стать тенью.

Может быть, в этом найти свое спасение (столь многие искали в нем самом спасения; как это... интересно).

Но спасения, конечно же, не случается; он не встречает ни недоумения, ни вопросов, ни принятия.

Однажды он видит, как тот-кто-так-похож снимает с себя одежды и омывает свое тело. Его спина — как карта его раскаяния. Чужой смотрит, пристально разглядывая тропы и дороги, перекрестки и тупики; что-то из глубин, хорошо ему знакомое (интуиция? Опыт?) говорит: эти шрамы он нанес себе сам.

Он спрашивает себя: существует ли искупление для тех, кто убивал, пусть и во имя великой цели, как это делал в свое время Корво?

Люди часто задаются вопросом, есть ли кто-то высший, Создатель, Бог, еще-кто-нибудь. Но что делать, если ты — тот, кто видел изнанку, попав в нее еще совсем юным, и точно знаешь, что выше нет никого? Людям нужно в кого-то верить, он знает это по себе.

И он давал им то, чего они хотели.

Однако, каждый день видя подтверждения веры столь сильной (и не подкрепленной ничем, на его взгляд), в настоящем он ловит себя на том, что, даже будучи в свое время частью Бездны, до сих пор отчаянно хочет, чтобы нечто большее оказалось существующим взаправду.

И у этого человека есть надежда, вера в это большее. А что есть у него?

Бесконечность, ненужная и пустая.

Однажды он все-таки не выдерживает:

— Тебе не интересно, почему я не молюсь, — начинает Чужой привычно вкрадчиво, — почему не склоняю коленей и почему я здесь?

Человек-с-лицом-Корво поднимает на Чужого усталый, но очень теплый взгляд. Его лицо озаряет улыбка, и Чужой еле заметно вздрагивает (он никогда не видел, чтобы Корво улыбался — это так... неестественно?).

— Ты здесь, потому что тебе нужна помощь, — просто отвечает он, — как и все мы.

— Боюсь, ту помощь, которая мне нужна, я никогда не получу, — Чужой слегка усмехается; горько. Корво-не-Корво спокойно пожимает плечами.

— Ищущий да обрящет. Молись Богу, и да воздастся тебе, — его правда так проста и незамысловата, столь блекла, лишена оттенков и полутонов, что это до открытого смеха забавляет Чужого. И он смеется, по привычке многих лет, не видя абсолютно никакого смысла не проживать то, что происходит.

— Бога нет, — с почти садистским (откуда взявшимся?) наслаждением говорит он. — Я знаю. Я был Богом.

Ему отвечают тишиной.


***

Я был жертвой экспериментов (хотя честнее сказать — почти добровольным участником). Меня резали вдоль и поперек. Я видел свое собственное сердце и то, как оно бьется. Я держал его в руках. Я смеялся. Я не умирал.

Не умирал. И снова не умирал.

Раны на мне растягивались, сходились, прорисовывались, расходились.

Шрамы на мне затягивались, рубцевались, исчезали. Заживали.

Не оставалось ни следа. На мне — ни следа.

Иногда я лежал скомканным куском вонючей плоти, как отработанная биомасса, где-то в углу, в куче мертвых тел.

Вспоминал чуму, в том числе и Дануолльскую. Пытался смеяться.

Для полноты картины не хватало лишь крыс, но их не было.

Я оставался, я уходил, я приходил.

Когда ты вечен, ты бессмертен, ты засекречен.

Когда ты свободен и никому не нужен (в особенности — себе).

Ты понимаешь, что видел чудеса и святость, видел и самое дно человеческих душ.

А потом — что до сих пор ничего не видел и не знаешь.

Невозможно знать нечто изменчивое. Знание — фиксированный факт.

Теперь я это понимаю. Нет, не так — понимаю.

Я был нищим, Богом, снова нищим. Я ничего не чувствовал; я чувствовал все.

Я был пуст и разочарован, устал и безнадежен. И все-таки, когда я смотрю на тебя... Мне кажется, миру еще есть чем меня удивить.

Я истово на это надеюсь.

Поскольку никакая вера мне больше, увы, не доступна.


***

Ему так хочется, чтобы их редкие разговоры больше походили на жаркие споры, — в них можно забыться, — а не на умиротворенные беседы. Но они именно таковы. Иногда ему хочется проломить этому лже-Корво голову. Иногда — обнять его так сильно, чтоб у того затрещали кости.

Но тот-кто-был-Богом внутри заливисто смеется в ответ на эти стремления.

«Ты пытаешься найти желаемое там, где его априори нет и быть не может».

Лже-Корво (Чужой упрямо не хочет запоминать его имени; словно это окончательно разрушит хрупкую иллюзию прикосновения к чему-то значимому внутри себя; но чему?) же спокоен, и в который раз просто и бесхитростно говорит о своей вере. Не оспаривает доводов. Не пытается переубедить (такой необходимости для него не существует).

Чужому от этого не легче. Разбуженная некстати, столько лет спавшая в глухом анабиозе, человеческая часть мечется внутри то в возмущении, то в раздражении, то в какой-то неясной, глухой обиде. И это делает его растерянным. Ему хочется уйти, избавиться от раздражителя, вернуть себе прежнее отстраненное равнодушие.

Но он остается. Отчасти потому, что ему интересен этот человек. Отчасти — потому что впервые за долгое время Чужому интересен он сам.

Конечно же, они оба — само терпение. Чужой — по привычке. А тот, что так похож на Корво, кажется, вовсе не умеет иначе.

Только единожды в голосе у него сквозит усталость — в один из тех вечеров, когда даже закатный солнечный свет утомителен и текуч.

— Я не могу тебя понять, — он невыразимо усталым жестом трет переносицу, впервые глядя Чужому в глаза настолько прямо, — чего ты хочешь от меня? Ты не веришь, я верю. Разойдемся миром, какое тебе дело до моей веры? — Чужой же, напротив, отворачивается:

— Она поражает меня. Я видел слишком много, чтобы доверять безупречности веры, — ему отвечают уклончиво, отчего-то испугавшись столь прямого вопроса.

— Нет ничего безупречного, — лже-Корво невесело усмехается, присаживаясь на скамью у дороги, — в этом ты прав.

— Разве ты не чувствуешь себя оставленным своим Богом? — Чужой будто бы удивлен.

— Нет.

— Но почему?

— Ответ на этот вопрос я еще не нашел, — Корво-не-Корво растерянно пожимает плечами, — может быть, потому что еще ни разу им не задавался?

Пройдет еще много времени, прежде чем так похожий на Корво человек назовет его своим другом.

А Чужой его так никак и не назовет.


***

Ты молишься, искоса на меня поглядывая, уже который час. И так каждый день.

— Тебя смущает мое присутствие? — спрашиваю я. Ты улыбаешься.

— Нет. Что ты, — и улыбка твоя так светла.

— О чем ты молишься так долго? — спрашиваю я вкрадчиво.

— Не о чем, а о ком, — поправляешь меня ты наставительным тоном. Я поднимаю одну бровь вопросительно.

— Хорошо. О ком?

— О тебе.

Горло перехватывает ледяным; я вдыхаю и забываю выдохнуть.

А потом просто ухожу, насквозь пропоротый горечью и безнадежностью, какой-то хрупкой, глупой нежностью.

Как ты не понимаешь.

Все бесполезно.



***

Болезнь приходит в это место как уличная кошка на мягких лапах; сперва осторожно-тревожно отирается поблизости, затем незаметно проскальзывает в беспечно приоткрытую дверь. Сначала никто вовсе не замечает проблемы : просто становится чуть больше плохо себя чувствующих прихожан.

Потом они начинают кашлять, как-то странно, вывернуто, словно раздираемые чем-то невидимым изнутри.

После — начинают слабеть и сами служители, один за другим сваливаясь в постель под гнетом заразы.

Все молят о спасении.

Никто его не получает.

Корво-не-Корво молится истово (не за себя) и заболевает последним.

Чужой, до этого смотревший с пугающим окружающих спокойствием (нет, не равнодушием), вздрагивает от осознания, как будто ему влепили пощечину. Жжет, по крайней мере, почти физически ощутимо — как от удара.

Эти пощечины он получает каждый раз, когда видит, как его неизменный собеседник не может встать с постели; как он пытается; как хрипит жутко и надсадно, пытаясь продолжать молиться.

Чужой думает с раздражением «ну, и где сейчас твой Бог» и «я, по крайней мере, являлся своим избранным». Ему хочется ударить лже-Корво за его веру. Ибо она остается безупречной до самого конца.

Чужой не брезглив: он спокойно сидит с ним рядом, оттирает ему рот от запекшейся, исторгнутой из легких крови, кладет на лоб прохладную ладонь.

Он обреченно-сосредоточен и сам не хочет понимать, почему.

Просто ждет того, что закономерно последует дальше, ждет с парализующим его все больше, глухим и однотипным (сколько его уже было?) отчаянием.

Можно было бы послать за помощью, отправиться в город, поднять связи в медицине (кажется, тот профессор еще жив)... но зачем?

«Он умрет все равно — какая разница, когда?»

Свечи догорают, материки стираются в пыль и гаснут звезды.

Человеческая жизнь гаснет точно так же — впрочем, тем она и прекрасна, не так ли?

Не так ли ты говорил сам?

...в одну из темных, особенно страшных ночей, он понимает, чувствует кожей, что смерть стоит будто бы совсем рядом. Неожиданно для него самого у него начинают дрожать руки, и емкость с водой, которую он несет, выскальзывает, со звонким, как подводящий чему-то черту удар гонга, стуком падает на пол.

В полумраке лужа воды кажется похожей на кровь. В горле нестерпимо скребутся слезы. Чужой с запоздалым изумлением смотрит на свои ладони: теплые и соленые капли.

В эту ночь он соберет вещи и уйдет прочь. Море шумит тревожно, как разбуженное древнее чудище. Ему почти кажется, что за ним наконец-то пришли; так паршиво, будто это его собственная смерть очнулась от коматозного сна и вспомнила о своем незадачливом подопечном.

Но это всего лишь предштормовое море надрывается и кричит, как умеет, о чем-то своем. Он уже давно отвык понимать его язык, и потому просто уходит.

Чужой не хочет знать, умер человек-с-лицом Корво в ту ночь все-таки или нет.

Он не оглядывается.


***

Я был всем и ничем; я знал потери, разочарования и страдания многих.

Мне приносили множество даров, один краше другого, но тебя, мой друг, я благодарю сильнее всех за самый редкий и ценный из них.

Благодарю неистово, со всем оставшимся жаром человека внутри меня и всей благодарностью Бога.

Я смотрю в зеркало.

Сквозь черные, как графит, жесткие пряди волос протянуты серебристые паутинки; предвестники умирания.

Я так устал в своем бесконечном пути, и теперь я могу отдохнуть.

Мой друг, я так благодарен тебе за смерть.

Я все еще не знаю, существует ли твой Бог, которому ты за меня молился, в самом деле.

Но теперь мне очень хочется верить.

@музыка: Damien Rice Lisa Hannigan – Under The Tongue

@темы: Cирень, Dishonored